Свидетельство о регистрации средства массовой информации ПИ № ФС77-23619 выдано от 10 марта 2006 г. Федеральной службой по надзору в сфере связи, информационных технологий и массовых коммуникаций (Роскомнадзор)
ЕВГЕНИЙ КАМИНСКИЙ
Поэт, прозаик. Родился в 1957 году в Ленинграде. Автор одиннадцати поэтических книг и около двухсот публикаций, в том числе в журналах: «Дружба народов», «Звезда», «Урал», «Волга», «Юность», «Нева», «Аврора», «Октябрь», «День и ночь», «Дети Ра», «Зинзивер», «Крещатик», «Плавучий мост», «Северная Аврора», «Петербург», «Южное сияние», «LiteraruS» (Хельсинки), «Литературная учеба» и др., в альманахах «Поэзия», «День поэзии», «Истоки», «Подвиг», «URBI», «Невский Альманах», «Васильевский остров», «Царское село», «Век XXI» и др., а также в различных коллективных сборниках. Участник многих поэтических антологий, в частности, «Строфы ХХ века» (М.,1999). Лауреат нескольких литературных премий: журнала «Нева» за лучшую поэтическую публикацию 2021 года, Фестиваля гражданской поэзии в Ярославле 2021 г., Четвертого международного литературного тургеневского фестиваля «Бежин луг» — 2021 (победитель в номинации поэзия). Живет в Санкт-Петербурге.
ПОПЕРЕК ЭПОХИ
* * *
Чем хуже на свете поэту,
тем проще рожденным стихам
быть нужными целому свету
и даже бездушным верхам.
Чем хуже поэту на свете,
тем больше в нем света, и тьма
как раз вот за странности эти
и сводит поэта с ума.
Кто видел поэтов непьющих,
себя соблюдающих тут?!
Как зелень из зерен гниющих
стихи из поэтов растут.
А после — зачем им поэты?
Поэты стихам не нужны,
особенно тем, что, раздеты,
лежат на страницах, нежны.
О сколько их сгнило, несчастных
поэтов, чьих жизней загиб
пробился к машинке печатной
и в трех экземплярах погиб!
* * *
Уж полночь. Все пробили склянки.
и Дант с Петраркой, хоть умри,
должны домой тащиться с пьянки,
во тьме, где всюду упыри,
взопрев от красного, да тати,
что с пьяных дань дерут опричь.
И вот он Дант! С какой бы стати
им упускать такую дичь?!
Треух бараний вроде птицы,
тулуп овчинный словно печь…
Ну как сиим не поживиться,
а если пикнут, не упечь?!
И упекут ведь: цап за руку,
потом в УАЗ и под замок
Петрарку, Данта ли, как урку,
чтоб уж, отчаявшись, замолк.
Выходит, лучше мерзнуть в парке,
не торопиться никуда
ни Данту с Пряжки, ни Петрарке
с престижной Площади Труда.
Ни правдой выдюжить, ни кривдой,
будь ты хоть умник, хоть простец,
путь между Сциллой и Харибдой,
где всем всегда один конец.
* * *
Ночью входят все те, кто не выжил
в девяностые, кто не дожил
до сегодняшних...
Умерли вы же!
Или все же сбежали в Алжир?
Хорошо, если так. Ведь в Алжире
больше солнца на душу. К тому ж
там живется любому транжире
чуть живей без убийственных стуж.
Вот бы тоже в Алжир поскорее.
Да внезапный, боюсь, переезд,
как в Египет семьи Назорея,
мне издержками душу изъест.
И потом, климат тамошний, может,
не придется душе по нутру:
хорошо, если только изгложет,
как бессонница разум к утру…
Но ведь может все кончиться хуже.
Вникнув в мой до Алжира билет,
контролер меня высадит в стуже,
от которой спасения нет.
* * *
Поставил точку, отложил орало,
чтоб оглядеть притихшее опричь.
А все вокруг от смеха угорало
и дрыгалось, как пойманная дичь.
Соседка борщ варила со свининой.
Соседку крыл сосед с винцом в груди.
Лежала ночь заснеженной равниной
без всякого просвета впереди.
И сжала вдруг к себе такая жалость!
Ведь связь времен (так прежде думал я)
натянутой веревкой оказалась
соседями для нижнего белья...
Ужели все, что в ум являлось свыше,
не больше, чем рубаха и порты?
ужели не прочитан, не услышан,
а высушен и только жизнью ты?
Но если уж тебя тут, как рубаху,
не выход ли, взойдя на табурет,
махнуть рукой и ухнуть в ночь без страху?..
Придет же в ум порой подобный бред!
ВРЕМЕНА
Ловили, крутили, клеймили,
во всем обвиняя, кляли.
А то и, разнюхав промилле,
в отделе дубинками били:
не думай и чушь не мели.
Навек заточали в юдоли.
Как брашно томили в печи.
И если ты, раб поневоле,
винился им, воя от боли,
рычали в лицо: не кричи!
По карточкам жизнь выдавали.
По паспорту — право на смерть.
Варили, лудили, ковали,
из грязи князей создавали,
готовых любое посметь.
Лихим вам, спасибо за это,
за выход мой трудный в финал.
Век прожит, но честь не задета —
блестит средь хулы и навета
души драгоценный фиал.
* * *
Смерть, право, примет каждого как мать:
прижмет к себе, мол, мир оставь в покое.
И надо бы о жизни рифмовать,
да где уж тут, когда внутри такое.
Когда ну не рифмуется, хоть вой,
ни бриз с волной, ни осень с листопадом,
и тяжко ты бредешь по Моховой,
и в лица встречным дышишь личным адом.
Все думаешь о том, что за чертой,
откроется тебе. Да все там будем…
Но если после смерти жизнь не той
окажется, что делать мертвым людям?!
Смерть больше жизни в миллионы раз.
Она и есть та вечность, уж поверьте.
И все-таки куда ей столько нас,
рожденных только жить, не веря смерти?
* * *
Когда меня достали из горнила
средины девяностых чуть живым,
душа еще о прошлом мысль хранила,
но образ мысли был уже иным.
Я разобрался в сути человечьей,
в пустом по сути замысле времен,
не столь нещадным жаром искалечен,
сколь вылечен и даже вразумлен.
Не будет на земле любви и братства.
И не было. Поскольку, лицемер,
нас времена с рожденья брали в рабство
бесстыдных грез, бессмысленных химер.
Поскольку лишь одно им было надо:
тая в себе Иудову печать,
сперва из человеков сделать стадо,
а после и заставить их мычать.
Крепись, душа. Записаны все вздохи
твои вон там, за дымкой голубой.
Еще немного — поперек эпохи…
Ведь только так и можно нам с тобой.
* * *
Ваятели тонкой строки
и рвущего сердце сюжета,
куда утащила вас Лета,
прикинувшись руслом Оки?
Расхожее мнение здесь,
что все вы в раю поголовно.
И рай это, скажем, Коломна,
где вдоволь и пить вам, и есть.
А я благодушен не столь:
в аду все вы, как на вокзале,
где вам «Ожидайте…» сказали,
и лишь не сказали — доколь.
Там слава земная — не в счет.
Там разум, обидой кипящий,
архангел для ясности вящей
двуручным мечом рассечет.
Там ждать вам, холодным, как лед,
бог весть сколь развязки, стеная…
Когда еще слава земная
в бессмертной душе отомрет?!
* * *
Осталось жить всего-то ничего.
Закончишь здесь — и там начнется тут же,
где ночь ложится тяжко на чело,
как лед на замерзающие лужи.
Где больше не живут — лишь ждут рассвет,
всем коллективом дружным, всей конторой,
разглядывая вечность, у которой
ни прошлого, ни будущего нет.
* * *
И кто же не клялся по жизни
себя золотого найти
на пыльных тропинках отчизны,
а прежнего — бросить в пути?!
«Страсть девы — уловка суккуба,
зов плоти — удавка ловца…»
И кто ж так не мыслил сугубо,
вникая в заветы Отца?!
И все-таки жил по старинке,
живется на свете пока:
крутил в патефоне пластинки,
девицу схватив за бока.
А то и суккуба по пьяни
в каком-то медвежьем краю,
кривого, как ню Модильяни,
земного, как Ева в Раю.
Не срок, мол, виниться, покуда
жизнь праздник еще, а не труд.
Кто ж не целовал, как Иуда
и друга не резал, как Брут?!
Когда еще будет готово
у них там, где будь ты хоть тать,
а вынь себя им золотого,
которого клялся искать?!
* * *
Смерть волком глядит нарочито,
когда предъявляет права
на жизни обычные чьи-то,
которым исчезнуть пора.
Куда? Да не важно ей это.
Решила и просто берет
отсюда за час до рассвета
кого-то ногами вперед.
Оставит потом у причала,
где холод скользит вдоль лица…
Но это лишь только начало
не видного в бездне конца.
Хотя ей такая работа
едва ли, скажу, по душе:
все время отсюда кого-то,
с посмертным на фейсе клише.
Один за другим. Как Стаханов
рекорд выдает на-гора:
уж выше сахарских барханов
судеб человечьих гора.
Штампует здесь без перекура,
уже вся в чернилах рука…
Жизнь против нее — синекура
и блажь от гудка до гудка.
* * *
Глаза округлив, как тупица,
что толку дивиться опричь
на то, что с народом творится,
чей дух никогда не постичь
ни саксу, ни немцу, ни Риму,
ни брошенной в омут Му-му,
ни даже, боюсь, серафиму,
глядящему в корень всему,
стоящему здесь, чтобы птице
иль зверю какому не дать
от сути своей уклониться
и чем-то немыслимым стать.
Что толку терзаться уныло:
мол, чем мы, рожденные чтоб,
от этих, которых на мыло…
и морщить усиленно лоб,
когда серафим шестикрылый,
в чьей длани царева печать,
уж гонит всех скопом на мыло,
до смерти устав различать?!
* * *
Отчизне доверял, как всякий смертный:
как всякий смерд, от страха обмирал,
когда передо мною высясь Этной,
меня громил товарищ генерал.
Когда меня мурыжили в отделе,
где граждан, зачитавши их права,
берут на карандаш. Ну а на деле —
за горло, мол, любовь всегда права.
Когда меня, ноля без единицы,
всем скопом наставляли, изваляв,
а я еще обязан был виниться
на языке их пафосных маляв.
И до сих пор живой. Подумать страшно,
уж столько лет я мог лежать в гробу,
а вот хожу за водкой в ряд калачный,
как вечный жид, что с ижицей во лбу.
И вглядываясь в праздничные рыла
поправших стыд жлобов и торгашей,
я славлю жизнь за все, что мне открыла
пред тем, как озверев, погнать взашей.
* * *
Жизнь — лишь промельк, похоже.
А потом — мрак вины
и ознобом по коже
хлад от черной стены,
сто веков или двести,
где ты, смертью смирен,
без маляв и известий
до скончанья времен.
За стеной этой что-то
будет наверняка,
кроме ряски болота
и коряг топляка.
Может, новое небо,
где всего за пятак
и вина вам и хлеба?
Хорошо, если так.
К ней прижаться и слушать,
вдруг представив на миг,
как прощенные души
там пошли на пикник,
как открыли бутыли
и налили вина…
В бород золоте пыли
серебрит седина.
И смеются, как дети,
уж не маясь виной,
все, прощенные эти,
красоты неземной.
* * *
Не все мне удалось. Ну, скажем, треть
задуманного, что не так и мало,
когда вдруг осознать и обозреть
все пройденное, в дымке, с перевала.
Но это — все. И вот выходит: я
жил лишь на треть без должной доли рвенья.
Но примет ли пристрастный Судия
в конце времен такое объясненье?
Ведь даже эту треть не оправдать,
когда она окажется пустою,
не смогшей тут вместить ни благодать,
ни истину, которой я не стою.
Хотя любовь там истинно была,
для пристального взгляда неприметна,
таившая от жизни два крыла,
чтоб их раскрыть над бездною посмертно.